— Значит, у вас все есть? Чего же вам не хватает?
— Таллина. И стопки водки.
Родина — непереводимое слово. Содержание его слишком велико. Мой гость выразил его с помощью двух понятий. И, дружески расставшись с ним, я подумал, что Таллин и стопка водки — не такое уже неудачное определение.
Несколько минут спустя появился другой эстонец — «полный матрос», как он сам себя назвал, со шведского парохода «Варравонга», стоящего рядом с «Кооперацией». Он покинул Эстонию в 1936 году, все время плавал на шведских и на английских кораблях, дожил до сорока лет с лишним, дослужился до «полного матроса», и выговор у него такой же, как у крестьян с побережья в районе Кунды и Локсы. Благодаря тому, что в каюте сидят и австралийцы, пришедшие к Кунину, выясняется, что английский язык этого старого волка весьма бедный и примитивный. Проводив же его немного погодя на «Варравонгу», я убедился, что так же обстоит дело и со шведским. Мой гость оказался одним из тех типов, которые уже не часто попадаются среди моряков. Он объездил полсвета, побывал в разных гаванях, в больших и богатых городах, видел береговые рельефы всех материков, но ничего не знает. В старые и дикие времена парусников таких типов называли «морскими полоумными», а «полоумные» с парусников были дикарями. Городов и стран они не видели по той причине, что никогда не выбирались дальше первого портового кабака. Но этот ничуть не дикарь. У него приличный костюм, лакированные туфли, тысяча шведских крон месячного заработка и каюта на двоих. Об Эстонии он помнит столько же, сколько о Швеции или Англии, в которых жил, или о Сиднее, где временно сейчас пребывает. Странная фигура. Полный матрос, уже двадцать два года как полный матрос.
А вечером — опять гость, третье посещение. Вчера он пытался разыскать меня дважды, а сегодня несколько раз проходил мимо корабля, но подняться по трапу не решился. Встретились мы только потому, что вахтенный вызвал меня на палубу.
— Вот он. Не пойму, что говорит.
Эта встреча тяжела нам обоим, хотя мы видимся в первый раз и наверняка в последний. Мой гость — пожилой человек, у него весьма правильный, литературный язык, лишь иногда в речи проскальзывает южноэстонское диалектное словечко. Из его путаных и бессвязных объяснений я понимаю только то, что ему пятьдесят девять лет (выглядит он на все семьдесят), что он вместе с детьми бежал в 1944 году из Эстонии (муж его дочери служил в фашистском «Эстонском легионе»), попал в Западную Германию и в 1950 году был привезён на американском корабле сюда. У него нет никаких претензий к Советской власти, никакой злобы на неё. Его не особенно интересует, найдётся ли для него на родине работа, обеспечат ли его квартирой. «Примут ли?» — вот что его волнует. Он, оказывается, не ладит с детьми, не ладит «из-за эстонских дел». Он хочет в Эстонию. Он говорит, что слишком стар, чтоб учить язык, немецкий или английский, что он устал жить «среди чужих» и что «католики» да «мормонские миссионеры» (?) хотят его, честного лютеранина, свести с ума.
И вдруг:
— А тут ни приличного кладбища, ни черта!
Я не согласен. Кладбища в Австралии, по крайней мере в Аделаиде, неплохие.
— Ни деревца там, ни тени!
Мы разговариваем ещё долго и все об одном и том же. Он старый человек и хочет домой, хотя бы никто из близких и не ждал его там. Он чувствует себя в Австралии, как в тюрьме, здесь жара и песок, вся зелень сгорает, и у него тут нет друзей. И совсем уже чудно слышать жалобу на то, что тут «никакой общественной жизни». Что он имеет в виду: народный дом, молочный кооператив, земледельческое товарищество? Не знаю. По моим сведениям, и в Аделаиде имеется так называемый «Дом эстонца».
Буря вырвала с корнями дерево, росшее на берегу, и швырнула его в море. Волны пригнали дерево к другому берегу. Там было такое же солнце, такие же звезды на небе, там была земля, была почва и дули ветры. Корни вырванного дерева пили влагу из прибрежной земли. Какая-то ветка на стволе снова зазеленела, но мёртвое дерево всё-таки не ожило.
Проводил своего гостя на пристань. Мне не верилось, что у него достанет силы преодолеть все те препятствия, которые нагромождают на пути людей, желающих вернуться на родину. Минуту спустя его сутулая стариковская спина исчезла за углом пакгауза.
Через месяц, может быть, через полтора я снова буду на родине. А он опять будет ходить по раскалённым, пахнущим асфальтом улицам Порт-Аделаиды и думать о том, что тут нет «общественной жизни», возвращаться к своей бедной стариковской мечте о кладбище, на котором была бы тень.
На «Кооперации» столпотворение. Такую толчею и толкотню, где люди все время теряют и ищут друг друга, и перекликаются через головы, и здороваются, и прощаются, можно наблюдать лишь на каком-нибудь большом празднике. Местная молодёжь показывает в музыкальном салоне, как танцуется рок-н-ролл. Ничего себе! Если до сих пор кое-какие предрассудки «золотого Запада» препятствовали девушкам откровенно убеждать зрителей в том, что ноги их прямы снизу доверху и что их зады обязаны своей пышностью не одному портновскому искусству, то рок-н-ролл наконец смел эти препятствия.
На корабле и шагу не ступишь без того, чтобы перед тобой не возникла во всей своей остроте, сложности и противоречивости проблема эмигрантства, проблема людей, оторванных от родины, их психология, их чаяния, их мечты, их сомнения.
Я делю эмигрантов на три группы.
Первая. Люди, которые считают Советский Союз своей единственной родиной (даже несмотря на то, что у них уже другое гражданство). Среди них есть и старики, и люди среднего возраста, и молодёжь, у них разные профессии, и они стали эмигрантами по разным причинам. Их тоска по родине вовсе не притворство, не наигрыш и не слезы. Для них «Кооперация» — это несколько сот метров отечественной территории, и нет ничего удивительного, что они приходят сюда с бабушками и грудными детьми. Среди наших гостей эта группа наиболее многочисленная.
Вторая. Люди колеблющиеся. Эти не особенно любят говорить о том, как и почему они оставили свою страну, — в их речах всегда проскальзывает какое-то стремление оправдать себя. А мы ведь ни в чём их не обвиняем и не очень жаждем выслушивать их исповедь. Об известном промежутке с 1941 по 1944 год многие из них рассказывают туманно и поскорее переходят к описанию уже знакомого нам угнетающего существования в западногерманском лагере для беженцев. Они не заявляют, что хотят вернуться на родину, но у них большой интерес к Советскому Союзу.
Это люди на распутье.
Третья. Эти всегда сидят в удобных шезлонгах на веранде «Кооперации». Их легко обнаружить, так как они на корабле самые обособленные. Кое-кто из участников экспедиции подсаживается к ним скорее из вежливости, чем из любопытства, и при первой возможности старается ретироваться. Это именно они ежедневно «забывают» на корабле большие кипы самых реакционных газет и журналов. Это кричаще одетые люди, вместе с ними поднимаются на корабль сверхпестрые носки — новейшая мода. Брюки у этих людей подвёрнуты как можно выше, и все мы видим их носки. Ввиду отсутствия всякого контакта с членами команды или с участниками экспедиции, ввиду того, что остальные эмигранты почтительно обходят их стороной, разговаривают они только друг с другом. Их русская речь обильно пересыпается английскими словами. Говорят они о марках автомашин, о столкновениях с полицией («бобби содрал с меня двадцать фунтов») — словом, о широкой жизни. Как я понимаю, их призвание и назначение состоит в том, чтобы растолковать нам, коммунистам из команды и экспедиции, какой нас ожидает рай, если мы сбежим с «Кооперации». Впрочем, они с каждым днём становятся все тише и тише, и в глазах их появляется какое-то озадаченное и просительное выражение. Но они всё-таки попрежнему забывают на судне свои газеты.
На палубе показывают «Карнавальную ночь». И на корабле и на палубе народу столько, что не пробиться. У картины огромный успех. Появление на экране Ильинского в роли Огурцова неизменно встречается гулом голосов и хохотом. Все покрывает радостный смех ребят, звонкий и заливистый. Чудно и непривычно слышать поздним вечером этот птичий хор в тёмной гавани, среди притихших кораблей.